Технические процессы театра «Вторые подмостки»

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Литература, как жизнь

Сообщений 31 страница 39 из 39

31

И Дух - искрящийся .. во ржавой оболочке

Дон Жуан

Чума! Холера!
Треск, гитара - мандолина!
Каталина!

Каталина

(Входит)

Что вам, кабальеро?

Дон Жуан

Не знает — что мне!
Подойди, чума, холера!
Раз на дню о хвором вспомни,
Погляди, как он страдает!
Дай мне руку!

Каталина

Ну вас, старый кабальеро.

(Каталина убегает)

Дон Жуан

Постой!.. Сбежала,
Внучка Евы, род злодейский,
Чтобы юного нахала
Ублажать в углу лакейской!
Где мой блеск, где бал насущный
Ежедневных наслаждений!
А теперь девчонки скучной
Домогаюсь, бедный гений.
Зеркало! Ну что за рожа!
Кудрей словно кот наплакал.
Нет зубов. Обвисла кожа.

(Зеркало роняет на пол.)

Вовремя сойти со сцены
Не желаем, не умеем.
Все Венеры и Елены
Изменяют нам с лакеем.
Видимость важнее сути,
Ибо нет другой приманки
Для великосветской суки
И для нищей оборванки.
Старость хуже, чем увечье.
Довело меня до точки
Страшное противоречье
Существа и оболочки...

                                                   Старый Дон Жуан (отрывок)
                                                           Автор: Давид Самойлов

8 ПОРТРЕТ КАЗАНОВЫ В СТАРОСТИ (ФРАГМЕНТ)

Да, сегодня он обедает за большим столом с австрийскими кавалерами, так как они умеют ещё ценить утончённую беседу и с уважением слушать философа, к которому благоволил сам господин Вольтер и которого в былое время почитали короли и императоры.

Вероятно, когда уйдут дамы, граф или принц собственной высокой персоной будут просить меня прочесть что - нибудь из известной рукописи, да, господин Фельткирхнер, грязная ваша рожа, - будут просить меня, высокорождённый граф Вальдштейн и господин фельдмаршал принц де Линь попросят меня, чтобы я снова прочёл главу из моих исключительно интересных воспоминаний, и я, может быть, сделаю это - может быть! - ибо я не слуга господина графа и не обязан его слушаться, я не принадлежу к лакейской сволочи, я его гость и библиотекарь, au pair / на равной ноге (фр.) /  с ним; ну, да вы не понимаете, якобинский сброд, что это значит.

Но несколько анекдотов я им всё - таки расскажу, cospetto! / Чёрт, возьми (итл.) / несколько анекдотов в прелестном жанре моего учителя господина Кребильона или поперченных, в венецианском стиле, - ну, мы ведь, дворяне, в своей среде и умеем разбираться в оттенках.

Будут смеяться, попивая тёмное крепкое бургундское, как при дворе его христианнейшего величества, будут болтать о войне, алхимии и книгах и, прежде всего, слушать рассказы старого философа о свете и женщинах.

Взволнованно шныряет по открытым залам эта маленькая, высохшая, сердитая птица с злобно и отважно сверкающим взглядом.

Он начищает фальшивые камни - настоящие драгоценности уже давно проданы английскому еврею, - обрамляющие его орденский крест, тщательно пудрит волосы и перед зеркалом упражняется (с этими неучами можно забыть все манеры) в старомодных реверансах и поклонах времён Людовика XV.

Правда, основательно хрустит спина; не безнаказанно таскали старую развалину семьдесят три года вдоль и поперёк по Европе во всех почтовых каретах, и бог знает, сколько сил отдал он женщинам.

Но зато не иссякло ещё остроумие там, наверху, в черепной коробке; он сумеет занять господ и снискать их уважение.

Витиеватым, закруглённым, слегка дрожащим почерком переписывает он на роскошной бумаге французский стишок в честь принцессы де Рек, потом украшает помпезным посвящением свою новую комедию для любительского театра: и здесь, в Дуксе, не разучились себя держать и помнят, как кавалеры должны принимать литературно образованное общество.

И в самом деле, когда начинают съезжаться кареты и он на своих скрюченных подагрой ногах спускается им навстречу с высоких ступенек, граф и его гости небрежно бросают слугам шляпы, шубы и пальто, а его, по дворянскому обычаю, обнимают, представляют приехавшим с ними господам, как знаменитого шевалье де Сенгаль, восхваляют его литературные труды, и дамы наперерыв стараются сесть рядом с ним за столом.

Ещё не убраны блюда со стола, ещё дымятся трубки, когда - ведь он предвидел это - принц справляется, как подвигается его исключительно интересное жизнеописание, и в один голос мужчины и дамы просят прочесть главу из этих мемуаров, которым, несомненно, суждено стать знаменитыми.

Как отказать в исполнении желания любезнейшему из всех графов, его милостивому благодетелю.

Господин библиотекарь проворно ковыляет наверх в свою комнату и выбирает из пятнадцати фолиантов один, в который заранее вложена шёлковая закладка: главное и лучшее его художественное произведение, одно из немногих, не боящихся присутствия дам: описание бегства из венецианской тюрьмы.

Как часто и кому только не читал он про это несравненное приключение: курфюрстам баварскому и кёльнскому, собранию английских дворян и варшавскому двору; но они должны убедиться, что он рассказывает иначе, чем скучный пруссак, господин фон Тренк, наделавший столько шума своим описанием тюрем.

Ибо он недавно вставил несколько выражений, несколько великолепных, поразительно сложных эпизодов и закончил превосходной цитатой из божественного Данте.

Громкие аплодисменты награждают чтеца; граф обнимает его и левой рукой тайком опускает ему в карман свёрток дукатов; чёрт возьми, он знает, куда их девать, - если о нём и забыл весь свет, то кредиторы продолжают осаждать его даже здесь, в этом отдалённом углу.

Смотрите-ка, по его щекам, в самом деле, скатывается несколько крупных слезинок, когда сама принцесса поздравляет его и все подымают бокал за скорейшее окончание блестящего произведения.

                                                                                    из книги Стефана Цвейга - «Три певца своей жизни: Казанова, Стендаль, Толстой»

( кадр из фильма «Дон Жуан де Марко» 1995 )

Литература, как жизнь

0

32

Возвращение из страны Великанов

Санкт - петербургская девица
Отъявленного поведенья
Должна была в театр явиться
Через сто лет, со дна паденья, ―

Под пьяный гомон, гам и гик,
Под вопли низменных клевет, ―
Для зрителей, для всех других
Сама в себе ― ярчайший свет.

Она, как в храм, пришла на сцену,
К высокой роли не готовясь,
Чтобы свою назначить цену
На Достоевского, на совесть.

Должна была опять расти
И выросла до самых звёзд.
Чтобы другой рыдал: «Прости!»
Через сто лет, за сотню вёрст

                                                            Сонечка Мармеладова
                                                         Автор: Антокольский П. Г.

Диккенс (Фрагмент)

Диккенс — это художественная потребность тогдашней Англии, претворившаяся в творчество.

То обстоятельство, что он появился в надлежащий миг, создало его славу; трагедия его в том, что он стал жертвой этой потребности.

Искусство его вспоено условной моралью, вскормлено уютом насытившейся Англии; и если бы не стояла за ним его выдающаяся художественная мощь, если бы за внутренней бесцветностью чувств не сверкал и не искрился золотом его юмор, значение его ограничилось бы пределами тогдашней Англии, и он был бы безразличен для нас, как тысячи романов, фабрикуемых по ту сторону пролива проворными дельцами.

Только при наличии глубокой ненависти к лицемерной и тупой культуре эпохи Виктории представляется постижимым, во всей изумительной полноте, гений человека, который заставил нас воспринять этот мир отвратительного, сытого довольства как нечто интересное и почти приятное для сердца, человека, который претворил в поэзию банальнейшую прозу жизни.

Сам Диккенс никогда не шёл войной на эту Англию.

Но в глубине его души — в подсознательном — происходила борьба художника с англичанином.

Поначалу он выступил твёрдо и уверенно, но постепенно утомлялся, ступая по мягкой почве своего времени, наполовину тугой, наполовину податливой, всё чаще и чаще стал, в конце концов, сбиваться на старые, протоптанные тропинки традиции.

Диккенс побеждён своей эпохой, и, думая о его судьбе, я каждый раз вспоминаю о приключении Гулливера у лилипутов.

Пока великан спал, карлики привязали его тысячами тонких нитей к земле; проснувшись, он оказался в плену; освободили его не прежде, чем он сдался и клятвенно обещал не нарушать законов страны.

Так и английская традиция опутала и пленила Диккенса в период его не смущаемого славой покоя: признанием его успехов придавили его к английской земле, вовлекли в славу, связали по рукам и ногам.

Прожив невесело долгие годы, Диккенс получил место парламентского стенографиста и как-то раз попытался взяться за сочинение небольших очерков, — собственно говоря, не столько из потребности к творчеству, сколько желая увеличить свой заработок.

Первый опыт удался, он стал постоянным сотрудником журнала.

Потом издатель предложил ему написать сатирические заметки по поводу одного клуба; эти заметки должны были служить как бы текстом к карикатурам из жизни английского gentry / Некрупное земельное дворянство (англ.) / .

Диккенс согласился. И удача превзошла все ожидания.

Первые выпуски «Пиквикского клуба» имели беспримерный успех; спустя два месяца «Боз» (*) стал национальным писателем.

Слава толкнула его дальше, из Пиквика создан был роман. И опять удача.

Всё теснее и теснее сплетается сеть — тайные пути национального признания, подвигающего его от одного труда к последующему, с усиливающимся уклоном в сторону властных вкусов современности.

И эта сеть, тысячами сложных петель, сплетённых из признания, явных удач и горделивого представления о своей творческой независимости, пригнула его так крепко к английской земле, что он сдался и внутренне дал обет никогда не преступать эстетических и моральных законов своей родины.

Гулливер среди лилипутов, он остался во власти английской традиции и мещанского вкуса.

Его чудесная фантазия, которая подобно орлу могла бы парить над этим тесным миром, запуталась в капкане успеха.

Глубочайшее довольство гнётом легло на его художественное вдохновение.

Диккенс был доволен. Доволен миром, Англией, своими современниками; а они были довольны им.

Та и другая сторона ничего другого не желали.

В нём не было гневной любви, той, что хочет карать, потрясать, причинять боль и поднимать ввысь; не было присущей великим художникам воли бороться с Богом, отвергая его мир и творя его заново, по своему собственному замыслу.

Диккенс был благочестив и робок; всё существующее вызывало в нём благосклонное признание, детский, жизнерадостно игривый восторг.

Он был доволен. Он не хотел многого.

Когда-то он был очень бедным, забытым судьбой, запуганным миром мальчиком; жалкая ремесленная работа омрачила его юность.

В те времена были у него пёстрые, красочные грёзы, но люди оттолкнули его и обрекли на долгую, тайно - ожесточенную робость.

Это осталось в нём и жгло его.

Его детство, собственно, и было его трагически - творческим переживанием, — семя художественной воли упало здесь в плодородную почву молчаливого страдания; и когда появились у него сила и возможность широкого воздействия, его глубочайшим желанием стала месть за это детство.

Своими романами он хотел помочь всем бедным, брошенным, забытым детям, которые, как некогда он сам, страдали от несправедливости, благодаря плохим учителям, равнодушию родителей, недостатку образования, благодаря обычному для большинства людей небрежному, невнимательному, эгоистическому отношению к другим.

Он хотел сохранить для них те несколько красочных лепестков детской радости, которые завяли в его собственной груди, не окроплённые росой человеческой доброты.

Всё это вернула ему впоследствии жизнь, и он не имел повода жаловаться; но детство взывало в нём к мести.

И единственным его моральным замыслом, единственным стремлением его творческой воли было помочь этим слабым; в этой области он хотел улучшить современный жизненный уклад.

Он не отвергал его, не шёл войной на государственные устои.

Он не грозит, не поднимает в гневе руку на всё поколение, на законодателей, на сограждан, не восстаёт против лживых условностей, — он только время от времени осторожно указывает на отверстую рану.

Англия была единственной страной в Европе, не подверженной в то время, около 1848 года, революциям; и он тоже не хотел разрушений и созиданий — он хотел исправлять и улучшать, хотел только сгладить и смягчить проявления социального зла там, где шипы его с чрезмерной болью и остротой вонзаются в живое тело, но не пытался извлечь на свет и уничтожить корни этого зла, его основные причины.

В качестве истинного англичанина он не посягает на основания морали; они для него, при его консерватизме, священны, как gospel, как / Евангелие /.

И это довольство, настоянное на чахлом темпераменте его эпохи, характерно для Диккенса.

Как и его герои, он не хотел от жизни многого.

Герой у Бальзака алчен и властолюбив, его сжигает тщеславное стремление к могуществу, он ничем не доволен.

Все они ненасытны, каждый из них — завоеватель мира, революционер, анархист и тиран одновременно. Темперамент у них наполеоновский.

Также и герои Достоевского пылки и экстатичны, воля их отвергает мир и в великолепном недовольстве существующей жизнью стремится к иной, к истинной; они не хотят быть гражданами и людьми; в каждом из них, при всём смирении, тлеет искра опасного тщеславия — стать Спасителем.

Бальзаковский герой хочет поработить мир, герой Достоевского — преодолеть его.

И тот и другой напряжённо борются с будничным, держа направление в безграничность.

Персонажи Диккенса отличаются скромностью. Господи Боже, чего им нужно?

Сотню фунтов в год, хорошую жену, дюжину детей, уютно накрытый для добрых друзей стол, коттедж в предместье Лондона с зеленью под окном, с небольшим садиком и горсточкой счастья.

Идеал их мелочный, мещанский, — с этим приходится у Диккенса помириться.

Все они, в душе, против каких - либо перемен в мироздании, не хотят ни богатства, ни бедности; они хотят только приятной середины, той, что в качестве жизненного девиза так хороша для лавочника и так опасна для художника.

Идеалы Диккенса заимствовали тусклость у окружающей среды. За его творчеством — не гневное, смиряющее хаос божество, неземное и исполинское, а мирный и удовлетворённый наблюдатель, лояльный буржуа.

Атмосфера всех диккенсовских романов пронизана этой буржуазностью.

                                                                                  из книги Стефана Цвейга - «Три мастера. Бальзак. Диккенс. Достоевский»
___________________________________________________________________________________________________________________________________________________________

(*) спустя два месяца «Боз» стал национальным писателем - «Очерки Боза» (англ. Sketches by Boz) — сборник коротких произведений Чарльза Диккенса, первоначально опубликованных в различных газетах и других периодических изданиях в период с 1833 по 1836 годы.
____________________________________________________________________________________________________________________________________________________________

( кадр из телесериала «Мисс Марпл» 1984 - 1992 )

Литература, как жизнь

0

33

Рулетка случайности образов под управлением демонических страстей ))

Девять месяцев осень -- остальное зима,
Кто в эту игру играет -- выигрывает всегда?
В этот раз проиграли -- в рулетке увязли мозги,
Да и такое бывает -- теперь хоть лебёдкой тян
и...

Вы садились за стол зелёный, за эту игру тогда:
Кто в эту игру играет -- выигрывает всегда!..
И гонит азарт незримый, не страшен вам и абсцесс,
Любовь не всегда взаимна, проверим и весь процесс:

Девять месяцев осень -- остальное весна,
Кто в эту игру играет проигрывает всегда?..

                                                                    Рулетка (памяти Ф.М. Достоевского)
                                                                                        Автор: В.Другой

РЕАЛИЗМ И ФАНТАСТИКА ( ФРАГМЕНТ )

Процесс художественного наблюдения у Достоевского неотделим от сферы сверхъестественного.

Если для иных искусство — наука, то для него оно — чёрная магия.

Он занимается не экспериментальной химией, а алхимией действительности, не астрономией, а астрологией души.

Он не холодный исследователь.

В страстных галлюцинациях он пристально всматривается в глубины жизни, как в демонический, кошмарный сон.

И все же его пёстрые видения совершеннее, чем упорядоченные наблюдения других.

Он не собирает, но у него есть всё. Он не вычисляет, и всё же его измерения безошибочны.

Его диагнозы, плод ясновидения, без ощупывания пульса в лихорадке явлений схватывают тайну их происхождения.

Есть в его знании нечто от ясновидческого толкования снов, и нечто от магии в его искусстве.

Как чародей, он проникает сквозь кору жизни и высасывает её обильные, сладкие соки.

Всегда его взгляд исходит из глубины его собственного всеведущего бытия, из мозга и нерва его демонической натуры, и всё же в правдивости, в реальности превосходит всех реалистов.

Всё он мистически познаёт изнутри.

Ему достаточно намёка, чтобы крепко зажать в руке весь мир. Достаточно взгляда, чтобы этот мир стал образом.

Ему не приходится много рисовать, тянуть обоз подробностей. Он рисует волшебством.

Вспомним великие образы этого реалиста — образы Раскольникова, Алёши и Фёдора Карамазовых, Мышкина.

С какой неимоверной конкретностью живут они в нашем восприятии! Где он их описывает?

В каких - нибудь трёх строках, точно наспех, набрасывает он их облик.

Он словно подаёт реплику, описывает их лицо, в четырёх - пяти простых фразах, — и это всё.

Возраст, профессия, звание, одежда, цвет волос, мимика, — все эти признаки, казалось бы, столь существенные для описания личности, — переданы со стенографической краткостью.

И, вместе с тем, как ярко горит каждый из этих образов в нашей крови!

Сравним теперь с этим магическим реализмом точное описание у последовательного натуралиста.

Золя, прежде чем начать работу, составляет подробный каталог своих образов, сочиняет (и теперь ещё можно обозревать эти удивительные документы) форменное описание примет, паспорт для каждого, кто переступает порог романа.

Он измеряет его рост с точностью до сантиметра, записывает, скольких зубов у него недостаёт, подсчитывает бородавки на его лице, гладит бороду, чтобы узнать, жестка она или мягка, замечает каждый прыщик на коже, ощупывает ногти, знает голос, дыхание своих персонажей, их наследство и наследственность, раскрывает банковский счёт, чтобы узнать их доходы.

Он измеряет всё, что измеримо снаружи.

И всё же, как только эти образы начинают двигаться, улетучивается их цельности, искусственная мозаика разбивается на тысячи осколков.

Остаётся душевная расплывчатость, а не живой человек.

В этом ошибка их искусства: французские натуралисты, начиная роман, дают точное описание человека в состоянии полного покоя, словно он находится в духовном сне, и потому эти образы обладают ненужной верностью маски, снятой с покойника.

Видишь мёртвую фигуру, но не ощущаешь в ней жизни.

Но именно там, где кончается этот натурализм, начинается страшный в своём величии натурализм Достоевского.

Его люди становятся пластичными только в моменты возбуждения, страсти.

В то время как натуралисты пытаются изображать душу через тело, он строит тело с помощью души: когда страсть напрягает черты, глаза увлажняются в ярком переживании, когда спадает маска буржуазного покоя, душевное оцепенение, — только тогда его образ становится действительно образным.

Лишь в ту минуту, когда его персонажи воспламеняются, приступает духовидец Достоевский к их созданию.

Итак, преднамеренно, а не случайно всякий образ у Достоевского обрисовывается сперва в неясных, как бы призрачных очертаниях.

В его романы вступаешь, как в тёмную комнату.

Виднеются лишь контуры, слышатся неясные голоса, и сразу не определишь, кому они принадлежат.

Лишь постепенно привыкает, обостряется зрение; и тогда, будто с картины Рембрандта, из глубокого сумрака струятся тонкие духовные флюиды.

Лишь охваченные страстью, выступают из мрака люди.

У Достоевского человек должен воспламениться, чтобы стать видимым, его нервы должны быть натянуты до предела, чтобы зазвучать.

Тело у него создаётся вокруг души, образ — только вокруг страсти.

Только теперь, когда они как бы подожжены, когда они приходят в это удивительное лихорадочное состояние (ведь все герои Достоевского — олицетворение лихорадочного состояния), выступает на сцену его демонический реализм, начинается волшебная охота за подробностями; теперь он выслеживает малейшие движения, отмечает каждую улыбку, заползает в лисьи норы смятенных чувств, доходит по следам их мыслей вплоть до призрачного царства подсознательного.

Каждое движение пластично выделяется, каждая мысль становится кристально ясной, и чем крепче они освещены внутренним огнём, тем прозрачнее становится их сущность.

Самые неуловимые, потусторонние, болезненные, гипнотические, исступлённые, эпилептические переживания обладают у Достоевского точностью клинического диагноза, чёткими контурами геометрической фигуры.

Ни один нюанс не пропадает, ни малейшее колебание не ускользает от его обостренных чувств: именно там, где другие художники умолкают, где они, точно ослеплённые сверхъестественным светом, отводят взор, — там реализм Достоевского обнаруживается с наибольшей яркостью.

И эти мгновения, когда человек достигает крайних границ своих возможностей, когда знание становится почти безумием, а страсть — преступлением, — эти минуты воскресают в его романах как незабываемые видения.

Попробуем вызвать в своей памяти образ Раскольникова:

мы увидим его не двадцатипятилетним студентом - медиком, бродящим по улицам или по комнате, носителем тех или иных внешних особенностей, — в нас встаёт драматическое видение его заблудшей страсти, когда, с дрожащими руками, с выступившим на лбу холодным потом, с невидящими глазами, он пробирается по лестнице дома, в котором он совершил убийство, и в таинственном трансе дёргает звонок у дверей убитой, чтобы ещё раз чувственно насладиться своими мучениями.

Мы видим Дмитрия Карамазова в чистилище допроса, задыхающегося от гнева и от страсти, неистово бьющего по столу кулаком.

                                                                                                из книги Стефана Цвейга - «Три мастера. Бальзак. Диккенс. Достоевский»

( кадр из фильма «Преступление и наказание» 1969 )

Литература, как жизнь

0

34

В трудах под не бетховенскую музыку

Кто Вы, милое дитя?
Здесь для юности нет места,
Здесь скрывается змея
Под вуалью тонкой лести.

Завлекает высший свет
Красотой своих салонов -
Манит блеском эполет
И фривольностью законов.

Здесь приличия важны,
Этикет всему начало.
Связи в обществе нужны,
Чтобы совесть замолчала.

Здесь плетутся кружева
Для очередной интриги.
Закуёт потом молва
Всех обманутых в вериги.

Здесь коварство правит бал
И узнаете Вы скоро
Кто за сколько честь продал,
Кто увяз в ненужных спорах.

Умоляю, Вас, дитя -
Не стремитесь к славе, блеску!
Вы погибните зазря -
Аргумент довольно веский.

                                                                Высший свет
                                                        Автор: Юрий Печерный

VIII. Бальзак. Его облик и духовный мир (Фрагмент)

Внезапная слава – ему теперь уже тридцатый год – всегда опасна для художника.

В 1828 году Бальзак – всё ещё жалкий литературный кули, анонимно работающий на других.

Он всё ещё обанкротившийся коммерсант, по уши в долгах.

Но проходит год - два, и тот же Бальзак – уже один из знаменитейших писателей Европы, которого читают в России и в Германии, в Скандинавии и в Англии, которого осаждают газеты и журналы, добиваются все без исключения издатели и которого засыпают бесчисленными восторженными письмами.

В одну ночь исполнилось заветное желание его юности. Пришла Слава, ослепительная, озаряющая весь мир Слава!

Человека, даже более хладнокровного, чем Бальзак, должен был опьянить подобный успех.

А тем более такую, не знающую удержу, упивающуюся иллюзиями оптимистическую натуру!

Слишком много лет он, никому неведомый, нищий, голодающий, снедаемый отчаянным нетерпением, сидел в своей келье, в мимолетные мгновения с завистью взирая на других – на других, всегда только на других, обладающих богатством, женщинами, успехом, роскошью и щедрыми дарами жизни.

Вполне понятно, что он, чувственный человек, – уж таков он есть – хочет упиться этим гулом и рокотом похвал вокруг своего имени, вдохнуть и вкусить эту Славу, глазами и кожей познать тепло человеческой благосклонности, насладиться ею.

И так как его везде с нетерпением ожидают, он хочет покрасоваться перед светским обществом.

Устав от унижений и отказов, от многолетнего рабства, от расчётов и бережливости и от вечного существования в долг, он жаждет теперь предаться искушениям собственной славы – роскоши, богатству, мотовству.

Он знает, что великая мировая сцена уже открыта для него. И писатель решает показаться перед своей публикой в роли светского человека.

Насколько гениален Бальзак - творец, настолько же бездарен он в роли светского льва.

Человеческий мозг устроен так странно, что даже грандиозный душевный опыт и богатейшие познания не способны преодолеть врождённые слабости.

Психология может помочь, даже когда человек анализирует сам себя, распознать ущербные стороны личности, но она не в силах (и это одна из слабостей психоанализа) их устранить.

Распознать ещё не значит преодолеть, и мы то и дело видим, как проницательнейшие люди изнемогают в борьбе с собственными маленькими причудами, которые служат предметом насмешек для всех окружающих.

Бальзаку так и не удалось преодолеть свой величайший порок: снобизм, хотя он, вероятно, полностью сознавал всю его ребячливость и смехотворность.

Человек, который создал величайшее творение своей эпохи и мог бы с бетховенской независимостью пройти мимо всех князей и королей, страдает трагикомической аристократоманией.

Письмо герцогини, обитающей в Сен - Жерменском предместье, для него важнее, чем похвала Гёте.

Сделаться Ротшильдом, жить во дворцах, держать лакеев, владеть каретой и галереей шедевров казалось ему, пожалуй, желанней бессмертной славы; а за дворянскую грамоту, подписанную дураком Луи Филиппом, он продал бы даже свою душу.

Если отец его сделал столь большой шаг с крестьянской фермы в мир зажиточной буржуазии, почему же он, Бальзак - сын, не может сделать следующий шаг – перейти в сферу аристократии?

Век неудержимого восхождения только что миновал. Да, но вправду ли он миновал?

Если Мюрат, Жюно, Ней – сыновья ремесленников и кучеров, внуки трактирщиков – сумели при помощи кавалерийских налётов и штыковых атак сделаться герцогами, если финансисты, биржевики и промышленники становятся сейчас дворянами, почему же он не может подняться в высший свет?

Быть может, та же бессознательная сила, которая шестьдесят лет назад погнала Бальзака - отца из крытой соломой деревенской хижины в Париж, гонит теперь и сына достигнуть «верха», ибо, как это ни смешно, для Бальзака - сына «верх» – это не его творчество, а светский, прежде замкнутый для него круг.

Разум тут ни при чём.

Непостижимый парадокс: чтобы «подняться» в эту сферу, он будет унижаться всю жизнь; чтобы жить в роскоши, он прикует себя к галере вечного труда; чтобы казаться элегантным, он сделает себя посмешищем.

Он бессознательно подтверждает стократно изложенный им самим закон, согласно которому человек – мастер в своей сфере – становится тупицей, когда пытается проникнуть в сферу, ему чуждую.

                                                                                  из книги Стефана Цвейга - «Три мастера. Бальзак. Диккенс. Достоевский»

Литература, как жизнь

0

35

Это просто серое небо над нами

Нависли тучки в небе грозно,
Округу ветер бороздит.
Трава колышется, шуршит
Так величаво, грациозно.
Туманный всадник к нам спешит,
И блеск грозы увидеть можно,
И гром крадётся осторожно,
То громыхает, то молчит,
И стая воронов летит
В страну далёкую, возможно.
Вот тучка хмурая грустит,
И дождь срывается тревожно.

                                                   О пасмурной погоде
                                                    Автор: Арчибальд Р

ГЕРОИ ДОСТОЕВСКОГО (ФРАГМЕНТ)

О, эта жажда жизни!

Целая юная нация, новое человечество жаждет их устами жаждет мира, мудрости, истины!

Найдите, покажите в произведениях Достоевского хоть одного человека, живущего спокойно, отдыхающего, достигшего своей цели!

Нет ни одного, ни единого!

Все они бешено состязаются в беге ввысь и вглубь, ибо, по словам Алёши, "кто ступил на нижнюю ступеньку, тот всё равно непременно ступит и на верхнюю"; они мечутся во все стороны, бросаются в стужу и в огонь, жадно хватаясь за всё, ненасытные, не знающие меры, ищущие и находящие свою меру лишь в беспредельности.

Как стрелы, они устремляются с вечно напряжённой тетивы своей силы в небо, всегда к недосягаемому, всегда направляясь к звездам; в каждом из них - пламя, в каждом - искра тревоги.

А тревога приносит муку.

Поэтому все герои Достоевского - великие страдальцы.

У всех искаженные лица, все живут лихорадочно, в судороге, в спазме.

Больницей для нервнобольных в ужасе назвал мир Достоевского один великий француз - и действительно, для первого, для внешнего, взгляда какая тусклая, какая фантастическая сфера!

Трактиры, наполненные испарениями водки, тюремные камеры, углы в квартирах предместий, переулки публичных домов и пивных - и там, в рембрандтовском мраке, кишит толпа исступлённых образов:

убийца с кровью своей жертвы на руках; пьяница, возбуждающий всеобщий смех; девушка с жёлтым билетом в сумерках переулка; ребёнок - эпилептик, побирающийся на улице; семикратный убийца на сибирской каторге; честный вор, умирающий в грязной постели, - какая преисподняя чувства, какой ад страстей!

О, какое трагическое человечество, какое русское, серое, вечно сумрачное, низкое небо над этими образами, какой мрак души и ландшафта!

Страна несчастий, пустыня отчаяния, чистилище без милости и без надежд.

О, каким мрачным, каким смутным, чуждым, враждебным представляется вначале это человечество, этот русский мир!

Кажется, что он наводнён страданиями, и эта земля, как злобно замечает Иван Карамазов, "пропитана слезами от коры до центра".

Но, так же как лицо Достоевского на первый взгляд кажется крестьянским, землистым, подавленным, удручённым, мрачным и лишь потом замечаешь белизну его лба, сияющую над впалыми чертами, озаряющую верой его земную глубину, так и в его творчестве духовный свет пронизывает косную материю.

Кажется, что мир Достоевского состоит из одних страданий. И всё же - только кажется, что сумма страданий его героев больше, чем в произведениях других писателей.

Ибо, рожденные Достоевским, все эти люди преображают свои чувства, гонят и перегоняют их от контраста к контрасту.

И страдание, их собственное страдание, часто является для них высшим блаженством.

Сладострастью, наслаждению счастьем в них мудро противопоставлено наслаждение болью, наслаждение мукой; в страдании - их счастье; они цепляются за него зубами, согревают его у своей груди, ласкают руками, они любят его от всей души.

И они были бы самыми несчастными людьми лишь в том случае, если бы они его не любили.

Этот обмен, исступленный, неистовый обмен чувств в душе, эту вечную переоценку героев Достоевского можно вполне уяснить лишь на примере; я выбираю один, повторяющийся в тысяче форм: горе, причинённое человеку унижением, действительным или воображаемым.

Какое - нибудь простодушное, чувствительное существо безразлично кто: мелкий чиновник или генеральская дочка - терпит обиду.

Его гордость задета чьим - нибудь замечанием, может быть пустячным.

Это оскорбление служит первоначальным аффектом, приводящим в возбуждение весь организм. Человек страдает.

Он оскорблён. Он настораживается, напрягается и ждёт - новой обиды. И она является.

                                                                                    из очерка Стефана Цвейга  «Достоевский», входящего  в цикл «Строители мира»

( кадр из фильма «Дикая охота короля Стаха» 1979 )

Литература, как жизнь

0

36

Рождение трагедии Духа .. в буквах и картинках

В юбке пепельно - сизой
Села с краю за стол.
Рампа яркая снизу
Льёт ей свет на подол.

Нипочём вертихвостке
Похождений угар,
И стихи, и подмостки,
И Париж, и Ронсар.

К смерти приговорённой,
Что ей пища и кров,
Рвы, форты, бастионы,
Пламя рефлекторов?

Но конец героини
До скончанья времён
Будет славой отныне
И молвой окружён.

То же бешенство риска,
Та же радость и боль
Слили роль и артистку,
И артистку и роль.

Словно буйство премьерши
Через столько веков
Помогает умершей
Убежать из оков.

Сколько надо отваги,
Чтоб играть на века,
Как играют овраги,
Как играет река,

Как играют алмазы,
Как играет вино,
Как играть без отказа
Иногда суждено ..

                                           Вакханалия
                                Автор: Борис Пастернак

ГЛАВА I.  "РОЖДЕНИЕ ТРАГЕДИИ" ( ФРАГМЕНТ )

- Злополучный, однодневный род, дети случая и нужды! Зачем заставляешь ты меня сказать то, чего самое лучшее для тебя не слышать? Высшее счастье тебе совершенно недоступно: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. Второе же, что тебе остаётся, - скоро умереть.

Вот - безотрадная истина, подготовляющая человека к восприятию таинственной высшей истины бога - страдальца.

Дионис касается души человеческой, замёршей в чудовищном ужасе перед раскрывшеюся бездною.

И душа преображается. В священном, оргийном безумии человек "исходит из себя", впадает в исступление, в экстаз.

Грани личности исчезают, и душе открывается свободный путь к сокровеннейшему зерну вещей, к первоединому бытию.

Это состояние блаженного восторга мы всего яснее можем себе представить по аналогии с опьянением.

Либо под влиянием наркотического напитка, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны в человеке просыпаются те дионисические чувствования, в подъёме которых его "я" исчезает до полного самозабвения.

Этого "я" уже нет, - нет множественности, нет пространства и времени, всё - где-то далеко внизу.

Об этом именно состоянии говорит у Достоевского Кириллов:

"Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда!"

Под чарами Диониса каждый чувствует себя не только соединённым, примирённым, слитым со своим ближним, но единым с ним; сама отчуждённая природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном человеком - и принимает его в своё лоно.

Всё слилось в одном огромном мистическом единстве.

В человеке теперь звучит нечто сверхприродное: он чувствует себя богом, он шествует теперь, восторженный и возвышенный; он разучился ходить и говорить, и готов в пляске взлететь в воздушные выси.

Человек стал в собственных глазах как бы художественным произведением: словно огромная творческая сила природы проявляется здесь, в трепете опьянения, для доставления высшего блаженного удовлетворения Первоединому.

Таким образом, Дионис, точно так же, как Аполлон, убеждает нас в вечной радостности бытия; только эту радостность нам надлежит искать не в явлении, а позади явлений.

Мы познаем, что всё возникающее должно быть готово к горестной погибели, мы заглядываем в ужасы личного существования - и тем не менее не приходим в отчаяние: метафизическое утешение моментально вырывает нас из суетной сферы переменчивых явлений.

Мы действительно становимся на краткие мгновения самим Первосущим и чувствуем его неукротимое желание и жажду бытия: борьба, мучение, уничтожение явления кажутся нам теперь необходимыми при этом избытке бесчисленных, врывающихся в жизнь форм бытия, при этой чрезмерной плодовитости мировой Воли.

Мы как бы слились воедино с безмерною, изначальною мировою радостью и в дионисовском восхищении чувствуем неразрушимость и вечность этой радости.

Несмотря на страх и сострадание, несмотря на жестокость мировой Воли, мы всё же счастливо - живущие, но не как индивидуумы, а как единое Живое, с желаниями которого мы слились.

Ницше хорошо видел опасность, которую несёт для жизни его радостный Дионис.

Для дионисического человека резкою пропастью отделяются друг от друга мир повседневной действительности и мир действительности дионисовской.

Как только повседневная действительность снова вступает в сознание, она, как таковая, принимается с отвращением.

Голое воспоминание о пережитом ощущении единства с Первосущим не в силах нейтрализовать страданий человека в мире явлений.

Человек теперь видит повсюду абсурды и ужасы бытия, чувствует душою страшную мудрость лесного бога Силена (*).

"Ему становится тошно", им овладевает волеотрицательное настроение: он познал - и действовать стало ему противно.

Для чего снова укреплять расшатанный мир? Человек ничего не в состоянии изменить в существе вещей.

Действительно, при каждом значительном распространении дионисовских возбуждений всегда замечается, что дионисовское освобождение от оков личности прежде всего даёт о себе знать умалением политических и общественных инстинктов, доходящим до равнодушия и даже до враждебного отношения к ним.

Из области оргиазма, - говорит Ницше, - для народа есть только один путь, - путь к индийскому буддизму; чтоб вообще быть выносимым с его влечением в Ничто, буддизм нуждается в этих редких состояниях экстаза с их подъёмом над временем, пространством и индивидуальностью.

А эти экстатические состояния, в свою очередь, требуют философии, учащей побеждать силою представления неописуемую безотрадность промежуточных состояний.

Однако дионисическому эллину не грозила опасность впасть в буддийское отрицание воли.

Острым своим взглядом он видел страшное, разрушительное действие всемирной истории, видел жестокость природы, ощущал всю истинность мудрости лесного бога Силена - и тем не менее умел жить глубоко и радостно.

Его спасала красота.

В сущности, та же красота спасала для жизни и додионисовского, гомеровского эллина.

Когда ворвался в Грецию Дионис, уравновешенный с виду аполлоновский эллин смотрел на него с великим удивлением.

Но к удивлению этому всё больше примешивался ужас: сознание всё сильнее говорило гомеровскому эллину, что дионисовское понимание жизни вовсе не так уже чуждо и ему самому.

Он начинал чувствовать, что его бытие со всею красотою и ограничением покоится на скрытой подпочве страдания и познания, что его аполлоновское отношение к жизни, подобно покрывалу, только скрывает от него ясно им чуемую дионисову истину жизни.

из литературно - философского исследования Викентия Викентьевича Вересаева о творчестве Ф. Ницше - «Аполлон и Дионис»
___________________________________________________________________________________________________________________________________________________________

(*) Человек теперь видит повсюду абсурды и ужасы бытия, чувствует душою страшную мудрость лесного бога Силена - Силен — лесной бог, спутник Диониса, о котором упоминается в книге Викентия Вересаева «Аполлон и Дионис (О Ницше)». Согласно произведению, центральная «истина» Силена: «Лучше всего — не родиться; если родился — лучше всего умереть».
В одном из эпизодов царь Мидас поймал Силена в лесу и спросил, в чём высшее счастье человека. На что демон ответил: «Высшее счастье тебе совершенно недоступно: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. Второе же, что тебе остаётся, — скоро умереть».
В классическом понимании - Силены — божества древнегреческой и древнеримской мифологии, спутники и наставники бога вина Диониса. Вместе с сатирами и менадами (Вакханки (менады) — в древнегреческой мифологии спутницы и почитательницы бога Диониса (Вакха)).  силены составляли свиту Диониса, особенно во время праздников в его честь. Внешний вид: силены изображались курносыми, толстогубыми, с глазами навыкате, с лошадиным хвостом и копытами. Из-за непрерывного пьянства, как правило, не могли самостоятельно передвигаться, и их вели под руки или везли на осле сатиры.

Литература, как жизнь

0

37

Сны холодной осени

Девушка, спит, с голубыми глазами
Сладко. Вокруг пирожки, папиросы.
Губы её уже стали устами.
Но, не встречали фальшивые позы.

Юность, восторг, бесконечные дали
Так непосредственно: дивное - диво...
Светлые глазки открылись лениво,
Всё оглядели, всех переиграли.

И беззаботно, средь шума и гула,
Милая девушка снова уснула.

                                                   Девушка спит...
                                              Автор: Вовка Комаров

Почта.

Было три часа ночи.

Почтальон, совсем уже готовый в дорогу, в фуражке, в пальто и с заржавленной саблей в руках, стоял около двери и ждал, когда ямщики кончат укладывать почту на только что поданную тройку.

Заспанный приёмщик сидел за своим столом, похожим на прилавок, что-то писал на бланке и говорил:

— Мой племянник студент просится сейчас ехать на станцию. Так ты того, Игнатьев, посади его с собой на тройку и довези. Хоть это и не дозволено, чтоб посторонних с почтой возить, ну да что ж делать! Чем лошадей для него нанимать, так пусть лучше даром проедет.
— Готово! — послышался крик со двора.
— Ну, поезжай с богом, — сказал приёмщик. — Который ямщик едет?
— Семён Глазов.
— Поди распишись.

Почтальон расписался и вышел. У входа в почтовое отделение темнела тройка.

Лошади стояли неподвижно, только одна из пристяжных беспокойно переминалась с ноги на ногу и встряхивала головой, отчего изредка позвякивал колокольчик.

Тарантас с тюками казался чёрным пятном, возле него лениво двигались два силуэта: студент с чемоданом в руках и ямщик.

Последний курил носогрейку; огонёк носогрейки двигался в потёмках, потухал и вспыхивал; на мгновение освещал он то кусок рукава, то мохнатые усы с большим медно - красным носом, то нависшие, суровые брови.

Почтальон помял руками тюки, положил на них саблю и вскочил на тарантас.

Студент нерешительно полез за ним и, толкнув его нечаянно локтем, сказал робко и вежливо: «Виноват!»

Носогрейка потухла. Из почтового отделения вышел приёмщик, как был, в одной жилетке и в туфлях; пожимаясь от ночной сырости и покрякивая, он прошёлся около тарантаса и сказал:

— Ну, с богом! Кланяйся, Михайло, матери! Всем кланяйся. А ты, Игнатьев, не забудь передать пакет Быстрецову… Трогай!

Ямщик забрал вожжи в одну руку, высморкался и, поправив под собою сиденье, чмокнул.

— Кланяйся же! — повторил приёмщик.

Колокольчик что-то прозвякал бубенчикам, бубенчики ласково ответили ему.

Тарантас взвизгнул, тронулся, колокольчик заплакал, бубенчики засмеялись.

Ямщик, приподнявшись, два раза хлестнул по беспокойной пристяжной, и тройка глухо застучала по пыльной дороге.

Городишка спал. По обе стороны широкой улицы чернели дома и деревья, и не было видно ни одного огонька.

По небу, усеянному звёздами, кое - где тянулись узкие облака, и там, где скоро должен был начаться рассвет, стоял узкий лунный серп; но ни звёзды, которых было много, ни полумесяц, казавшийся белым, не проясняли ночного воздуха.

Было холодно, сыро и пахло осенью.

Студент, считавший долгом вежливости ласково поговорить с человеком, который не отказался взять его с собой, начал:

— Летом в это время уже светло, а теперь ещё даже зари не видно. Прошло лето!

Студент поглядел на небо и продолжал:

— Даже по небу видно, что уже осень. Посмотрите направо. Видите три звезды, которые стоят рядом по одной линии? Это созвездие Ориона, которое появляется на нашем полушарии только в сентябре.

Почтальон, засунувший руки в рукава и по уши ушедший в воротник своего пальто, не пошевельнулся и не взглянул на небо.

По-видимому, созвездие Ориона не интересовало его. Он привык видеть звёзды, и, вероятно, они давно уже надоели ему.

Студент помолчал немного и сказал:

— Холодно! Пора бы уж быть рассвету. Вам известно, в котором часу восходит солнце?
— Что-с?
— В котором часу восходит теперь солнце?
— В шестом! — ответил ямщик.

Тройка выехала из города.

Теперь уже по обе стороны видны были только плетни огородов и одинокие вётлы (*), а впереди всё застилала мгла.

Здесь на просторе полумесяц казался более и звёзды сияли ярче.

Но вот пахнуло сыростью; почтальон глубже ушёл в воротник, и студент почувствовал, как неприятный холод пробежал сначала около ног, потом по тюкам, по рукам, по лицу.

Тройка пошла тише; колокольчик замер, точно и он озяб. Послышался плеск воды, и под ногами лошадей и около колёс запрыгали звёзды, отражавшиеся в воде.

А минут через десять стало так темно, что уж не было видно ни звёзд, ни полумесяца. Это тройка въехала в лес.

Колючие еловые ветви то и дело били студента по фуражке, и паутина садилась ему на лицо. Колёса и копыта стучали по корневищам, и тарантас покачивался, как пьяный.

— Вези по дороге! — сказал сердито почтальон. — Что по краю везёшь! Мне всю рожу ветками расцарапало! Бери правей!

Но тут едва не произошло несчастье.

Тарантас вдруг подскочил, точно его передёрнула судорога, задрожал и с визгом, сильно накрениваясь то вправо, то влево, с страшной быстротой понёсся по просеке. Лошади чего-то испугались и понесли.

— Тпррр! Тпррр! — испуганно закричал ямщик. — Тпррр… дьяволы!

Подскакивавший студент, чтобы сохранить равновесие и не вылететь из тарантаса, нагнулся вперёд и стал искать, за что бы ухватиться, но кожаные тюки были скользки, и ямщик, за пояс которого ухватился было студент, сам подскакивал и каждое мгновение готов был свалиться.

Сквозь шум колёс и визг тарантаса послышалось, как слетевшая сабля звякнула о землю, потом, немного погодя, что-то раза два глухо ударилось позади тарантаса.

— Тпррр! — раздирающим голосом кричал ямщик, перегибаясь назад. — Стой!

Студент упал лицом на его сиденье и ушиб себе лоб, но тотчас же его перегнуло назад, подбросило, и он сильно ударился спиной о задок тарантаса.

«Падаю!» — мелькнуло в его голове, но в это время тройка вылетела из леса на простор, круто повернула направо и, застучав по бревенчатому мосту, остановилась, как вкопанная, и от такой внезапной остановки студента по инерции опять перегнуло вперёд.

Ямщик и студент — оба задыхались. Почтальона в тарантасе не было. Он вылетел вместе с саблей, чемоданом студента и одним тюком.

— Стой подлец! Сто - ой! — послышался из леса его крик. — Сволочь проклятая! — кричал он, подбегая к тарантасу, и в его плачущем голосе слышались боль и злоба. — Анафема, чтоб ты издох! — крикнул он, подскакивая к ямщику и замахиваясь на него кулаком.

— Экая история, господи помилуй! — бормотал ямщик виноватым голосом, поправляя что-то около лошадиных морд. — А всё чёртова пристяжная! Молодая, проклятая, только неделя, как в упряжке ходит. Ничего идёт, а как только с горы — беда! Ссадить бы ей морду раза три, так не стала бы баловать… Сто - ой! А, чёрт!

Пока ямщик приводил в порядок лошадей и искал по дороге чемодан, тюк и саблю, почтальон продолжал плачущим, визжащим от злобы голосом осыпать его ругательствами.

Уложив кладь, ямщик без всякой надобности провёл лошадей шагов сто, поворчал на беспокойную пристяжную и вскочил на козла.

Когда страх прошёл, студенту стало смешно и весело.

Первый раз в жизни ехал он ночью на почтовой тройке, и только что пережитая встряска, полёт почтальона и боль в спине ему казались интересным приключением. Он закурил папиросу и сказал со смехом:

— А ведь этак можно себе шею свернуть! Я едва - едва не слетел и даже не заметил, как вы вылетели. Воображаю, какая езда должна быть осенью!

Почтальон молчал.

— А вы давно ездите с почтой? — спросил студент.
— Одиннадцать лет.
— Ого! Каждый день?
— Каждый. Отвезу эту почту и сейчас же назад ехать. А что?

За одиннадцать лет, при ежедневной езде, наверное, было пережито немало интересных приключений.

В ясные летние и в суровые осенние ночи или зимою, когда тройку с воем кружит злая метель, трудно уберечься от страшного, жуткого.

Небось не раз носили лошади, увязал в промоине тарантас, нападали злые люди, сбивала с пути вьюга…

— Воображаю, сколько приключений было у вас за одиннадцать лет! — сказал студент. — Что, должно быть, страшно ездить?

Он говорил и ждал, что почтальон расскажет ему что - нибудь, но тот угрюмо молчал и уходил в свой воротник.

Начинало между тем светать.

Было незаметно, как небо меняло свой цвет; оно всё ещё казалось тёмным, но уже видны были лошади, и ямщик, и дорога.

Лунный серп становился всё белее и белее, а растянувшееся под ним облако, похожее на пушку с лафетом, чуть - чуть желтело на своём нижнем крае.

Скоро стало видно лицо почтальона.

Оно было мокрое от росы, серо и неподвижно, как у мёртвого. На нём застыло выражение тупой, угрюмой злобы, точно почтальон всё еще чувствовал боль и продолжал сердиться на ямщика.

— Слава богу, уже светает! — сказал студент, вглядываясь в его злое, озябшее лицо. — Я совсем замёрз. Ночи в сентябре холодные, а стоит только взойти солнцу, и холода как не бывало. Мы скоро приедем на станцию?

Почтальон поморщился и сделал плачущее лицо.

— Как вы любите говорить, ей - богу! — сказал он. — Разве не можете молча ехать?

Студент сконфузился и уж не трогал его всю дорогу. Утро наступало быстро.

Месяц побледнел и слился с мутным, серым небом, облако всё стало жёлто, звёзды потухли, но восток всё ещё был холоден, такого же цвета, как и всё небо, так что не верилось, что за ним пряталось солнце…

Холод утра и угрюмость почтальона сообщились мало - помалу и озябшему студенту.

Он апатично глядел на природу, ждал солнечного тепла и думал только о том, как, должно быть, жутко и противно бедным деревьям и траве переживать холодные ночи.

Солнце взошло мутное, заспанное и холодное.

Верхушки деревьев не золотились от восходящего солнца, как пишут обыкновенно, лучи не ползли по земле, и в полёте сонных птиц не заметно было радости.

Каков был холод ночью, таким он остался и при солнце…

Студент сонно и хмуро поглядел на завешенные окна усадьбы, мимо которой проезжала тройка.

За окнами, подумал он, вероятно, спят люди самым крепким, утренним сном и не слышат почтовых звонков, не ощущают холода, не видят злого лица почтальона; а если разбудит колокольчик какую - нибудь барышню, то она повернётся на другой бок, улыбнётся от избытка тепла и покоя и, поджав ноги, положив руки под щёку, заснёт ещё крепче.

Поглядел студент на пруд, который блестел около усадьбы, и вспомнил о карасях и щуках, которые находят возможным жить в холодной воде…

— Посторонних не велено возить… — заговорил неожиданно почтальон. — Не дозволено! А ежели не дозволено, то и незачем садиться… Да. Мне, положим, всё равно, а только я этого не люблю и не желаю.

— Отчего же вы раньше молчали, если это вам не нравится?

Почтальон ничего не ответил и продолжал глядеть недружелюбно, со злобой. Когда немного погодя тройка остановилась у подъезда станции, студент поблагодарил и вылез из тарантаса.

Почтовый поезд ещё не приходил.

На запасном пути стоял длинный товарный поезд; на тендере (**) машинист и его помощник с лицами, влажными от росы, пили из грязного жестяного чайника чай.

Вагоны, платформа, скамьи — всё было мокро и холодно.

До прихода поезда студент стоял у буфета и пил чай, а почтальон, засунув руки в рукава, всё еще со злобой на лице, одиноко шагал по платформе и глядел под ноги.

На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?

                                                                                                                                                                                      Почта
                                                                                                                                                                            Автор: А. П. Чехов
___________________________________________________________________________________________________________________________________________________________

(*)  только плетни огородов и одинокие вётлы - Вётлы — так в русском языке называют дерево семейства ивовых с узкими, острыми, обычно серебристо - опушёнными листьями. Другое название — ива белая (лат. Salix alba). Также ветлой могут называть иву серебристую (белотал, белолоз).

(**) На запасном пути стоял длинный товарный поезд; на тендере  машинист и его помощник с лицами, влажными от росы, пили из грязного жестяного чайника чай - В данном контексте слово «тендер» обозначает вагон паровоза, предназначенный для хранения запасов воды и топлива (угля или нефти). Обычно этот термин используется именно применительно к старым паровым локомотивам, где была необходимость перевозить воду отдельно от самого локомотива.

Литература, как жизнь

0

38

Рождённое на бумажном листе

Забыв мгновенья жизненного цикла,
Не возвращаясь к тонкостям интриг,
Я не заметил, как меня настигла
И потащила, взяв за воротник,

Другая жизнь, где всё светло и ново,
И я другой и изменился так,
Что утром непременно натощак
Мне дух и душу насыщает слово.

Что мне теперь до жизни колебаний,
Я не один, мы с ним везде вдвоём,
Мне слово стало матерью и няней,
Землёй и небом, солнцем и дождём.

                                                                Автор: Александр Орлов

Часть первая. По ту сторону ( Фрагмент )

Самсонов работал чрезвычайно медленно, по строчкам, по абзацу в день, в сомнениях выдавливал слова с трудолюбивой мукой, веря и не веря в их силу, ненавидя эпитеты и всё же густо насыщая ими фразу, до предельной тесноты, но при этом был всегда тонок, особо прелестен конец вещи, последние главы.

Однако, когда говорили ему о некоторой стилевой перегруженности, он держался за каждое слово, защищал его сопротивлением бычьим, багровел, загорался гневом, устраивая затяжные скандалы с редакторами издательств, и иные критики побаивались его неудержимых взрывов, ударов «под дых», иные считали его неудобоваримым крикуном, не стесняющимся грубых «кавалерийских наскоков» на собратьев по перу, ибо иногда, по случаю, встретив в кулуарах клуба какого - нибудь неосторожного критика, он кричал ему вспыльчиво:

– Артельные Сократы вы, домашние правдолюбцы, жуёте и пережёвываете оскоминные аксиомы за рюмкой водки?

Вам нравится косноязычный телеграфный стиль? Я не телеграфист! Я слишком подробен? И останусь таким!

Мне наплевать и позабыть всё, что вы пролепетали здесь!

У меня диспепсия (*) от вашего модного словотечения, от вашей менструации мысли.

Я вас нежно люблю и обнимаю. Я иду в аптеку и покупаю касторовое масло для очищения желудка!

Эта раздражающая многих упорная неподдаваемость Самсонова, наживавшая ему недоброжелателей и вместе почитателей (твёрдость уважают), более всего приближала к нему Никитина – в этом была военная косточка прошлого, та самонадеянная уверенность, что так необходима была тогда…

После первой книги он привык к тому, что Самсонов ревниво, с особенным пристрастием читал его, скупо хвалил и ругал, вроде бы удерживаясь высказать окончательное суждение, причём толстоватое лицо возбуждённо покрывалось красными пятнами, глаза под стёклами очков становились влажными, грустными, горячечными.

И в те минуты представлялся почему-то Никитину его кабинет, неуютный, сумрачно тёмный от громоздких книжных шкафов, от старинного, с чудовищно массивным чернильным прибором письменного стола, заваленного безалаберно рукописями, книгами, кругло и мелко исписанными листками бумаги, на них виднелись кольцеобразные следы, оставленные чашками кофе, который он беспрерывно пил во время работы, представлялась широкая тахта в углу, и его муки за этим столом и на этой тахте, где он, обессиленный, лежал, уткнувшись лбом в подушку, мыча, бормоча что-то в поисках слова, фразы, – так Никитин застал его однажды, зайдя утром в часы работы.

И стоило лишь вообразить страдания Самсонова перед чистым листом бумаги, его пытку неуловимым словом, как Никитин испытывал почти стыдливое чувство – он заставлял себя сидеть за столом часов по девять, но писал легче, быстрее, независимо от нескончаемой правки, и если процесс работы Самсонова можно было назвать мучительной каторгой (четыре часа в день), то его работа была каторгой двойной по протяжённости, но всё же гладкой.

Поэтому, когда речь заходила о книгах Самсонова, он был чересчур мягок и полушутя говорил в таких случаях, что принимает и закономерность усложнённой фразы, так как упрекать, пожалуй, следует только писателей - скворцов, беззастенчивых имитаторов чужих звуков, выдаваемых за найденные истины.

Он, не желая обидеть Самсонова, не переступал порог полной искренности.

– … Чёрт с ними, с немками и завтраками, – сказал Никитин, шире раздвинув шторку на окне. – Посмотри-ка на солнце, Платон, и к вечности прикоснись, земные заботы забыв… Ничего себе, дую гекзаметром (**), кажется, отбиваю хлеб у поэтов?
– Боюсь, начнёшь сейчас рявкать арии из оперетт на весь салон, – бормотнул Самсонов. – Чему восторгнулся?
– На земле осень, туман, а тут – чистота, голубизна, никакой осени – вот что прекрасно, Платоша!

За иллюминатором слепил в холодном пространстве металлический блеск высотного солнца, рафинадные торосы, курчавясь, неподвижно сверкали краями остропиковых вершин на бесконечной белой равнине застывших внизу облаков.

В воздухе отовсюду излучался неограниченный снежный свет, этот свет ходил вместе с солнцем по салону самолёта, пронизывая дымки сигарет над спинками откинутых кресел.

                                                                                                                                                                   из романа Юрия Бондарева - «Берег»
___________________________________________________________________________________________________________________________________________________________

(*) У меня диспепсия от вашего модного словотечения, от вашей менструации мысли - Диспепсия — группа симптомов, связанных с нарушением пищеварения, которые включают чувство переполнения желудка, боль, тошноту, изжогу и другие проявления, создающие значительный дискомфорт человеку.

(**) Ничего себе, дую гекзаметром, кажется, отбиваю хлеб у поэтов? - Гекзаметр (гексаметр) — стихотворный размер античной эпической поэзии. Термин происходит от греческого слова hexametron, которое образовано словами hex — «шесть» и metron — «мера».
___________________________________________________________________________________________________________________________________________________________

( кадр из фильма  «Облепиховое лето» 2018 )

Литература, как жизнь

0

39

В лёгкости бытия

Приходит лёгкость бытия
И осознание покоя...,
Когда не пыжишься героем,
Не завалиться за края -
Умеешь, норму соблюдая,
И строишь мир вокруг себя
Других, собой не нагружая,
И лишний нерв не теребя.

                                        Поэма о лёгкости бытия (отрывок)
                                                        Автор: Павел Спивак

Часть первая. По ту сторону ( Фрагмент )

Метрдотель, неслышно возившийся неподалёку, занятый сервировкой столика, подошёл мягкой походкой, принимая такое же неподобострастное почтение, что было давеча и на лице старшего портье, вопрошающе наклонил к фрау Герберт лысую, в обводе седых волос голову; его накрахмаленная грудь, чёрный галстук - бабочка подчёркивали выработанный аристократизм солидного ресторана, его белая холёная рука синхронно повторяла каждое слово фрау Герберт, автоматическим карандашом заскользила по блокнотику.

Потом опять благородный наклон головы, и опять бесшумной походкой незаметно удалился он в ровную полутемноту безлюдного в этот необеденный час зала.

– Господин Никитин, ваш гамбургский издатель, о котором я писала вам в письме, надеется сегодня встретиться с вами у меня, – заговорила госпожа Герберт и поставила сумочку на колено.

– Он просил меня заранее передать вам благодарность и… гонорар за последнюю вашу книгу. Три с половиной тысячи марок. Он, несомненно, мог бы заплатить гораздо больше. Но, к сожалению, между нашими странами не существует авторской конвенции. Господин Вебер богатый человек и не из тех, кто легко расстаётся с деньгами.

– Она смущённо улыбнулась и передала Никитину довольно толстый конверт, украшенный типографским готическим оттиском издательства «Вебер - ферлаг», следом вытянула из сумочки ещё два конверта потоньше, договорила:

– И здесь от нашего литературного клуба карманные деньги, по восемьсот пятьдесят марок, вам, господин Никитин, и вам, господин Самсонов.

Спасибо вам и моему издателю, – сказал Никитин. – Не было ни гроша, да вдруг алтын. Это успокоительно.

– Миллионер, Рокфеллер, увезёшь из Гамбурга запакованный в целлофане «мерседес». – Самсонов переложил деньги во вместительный бумажник, подумал и прицелился очками на фрау Герберт:

– Интересно, а как же расходилась, то есть как раскупалась, последняя книга моего уважаемого коллеги?

- Была реклама, и книга разошлась как роман о советской интеллигенции в годы десталинизации. Господин Вебер хорошо знает, как можно вызвать интерес к восточному писателю, и умеет нажиться, – ответила фрау Герберт, в то же время наблюдая за Никитиным, который небрежно затискивал конверты во внутренние карманы, и внезапно спросила с растерянной заминкой:

– Вы никогда не считаете деньги? Разве считать не принято в России?

– Принято, и считаю, – сказал Никитин. – Но, кажется, мировой известностью пользуется немецкая аккуратность.
– О, это постепенно исчезает, господин Никитин.
– Даже в Германии?
– В России, наверно, плохо знают новую Германию.

Усталости сейчас не чувствовалось, как это было в машине на пути из аэропорта, и после выпитой рюмки коньяка в номере было ощущение начатого движения по течению, без насилия над волей, без напряжения, потому что всё шло отлично, может быть, лучше, чем ожидал, и приезд, и отель, и эти дурные деньги, присланные издателем, и деньги литературного клуба безоглядно освобождали его и Самсонова от унижающей бытовой стеснённости.

Кроме того, он теперь яснее понимал манеру речи фрау Герберт, милую медлительность её интонации, теперь увереннее и решительнее справлялся с немецкими фразами – и было благодатное ощущение заграничного отдыха, заслуженного перерыва в работе, и не мучило разъедающее угрызение совести, что бывало дома в пустые дни, когда не находились точные фразы на измаранном листе бумаги.

Между тем официант ловко и быстро расставил на столе крошечные рюмки, на одну треть наполненные водкой, железные кофейники с изогнутыми по-восточному носиками, распространявшие шоколадный аромат кофе, маленькие фарфоровые молочники с горячим молоком, белые свежие, булочки в корзинке, застелённой салфеткой, тонкие ломтики чёрного хлеба и на розетке квадратики масла, замороженные в холодильнике, покрытые капельками влаги.

И всё это: ледяная, лишённая запаха водка («Ваше здоровье, госпожа Герберт»), и хрустящие булочки, намазанные маслом, и ветчина на пряно - сладковатом чёрном хлебе, и ароматный турецкий кофе, и пахучие пластинки сыра – показалось Никитину вкуснейшим; и он почти наслаждался какой-то бездумной физической своей лёгкостью, этим поздним завтраком, и этой тишиной пустого отельного ресторана, и беспрерывно моросящим ноябрьским дождём на гамбургской улице за окнами.

                                                                                                                                                                из романа Юрия Бондарева - «Берег»

Литература, как жизнь

0